Неточные совпадения
Господа актеры особенно должны обратить внимание на последнюю сцену. Последнее произнесенное слово должно произвесть электрическое потрясение на
всех разом, вдруг.
Вся группа должна переменить положение в
один миг ока. Звук изумления должен вырваться у
всех женщин разом,
как будто из
одной груди. От несоблюдения сих замечаний может исчезнуть
весь эффект.
Городничий (бьет себя по лбу).
Как я — нет,
как я, старый дурак? Выжил, глупый баран, из ума!.. Тридцать лет живу на службе; ни
один купец, ни подрядчик не мог провести; мошенников над мошенниками обманывал, пройдох и плутов таких, что
весь свет готовы обворовать, поддевал на уду. Трех губернаторов обманул!.. Что губернаторов! (махнул рукой)нечего и говорить про губернаторов…
Почтмейстер. Сам не знаю, неестественная сила побудила. Призвал было уже курьера, с тем чтобы отправить его с эштафетой, — но любопытство такое одолело,
какого еще никогда не чувствовал. Не могу, не могу! слышу, что не могу! тянет, так вот и тянет! В
одном ухе так вот и слышу: «Эй, не распечатывай! пропадешь,
как курица»; а в другом словно бес
какой шепчет: «Распечатай, распечатай, распечатай!» И
как придавил сургуч — по жилам огонь, а распечатал — мороз, ей-богу мороз. И руки дрожат, и
все помутилось.
И нарочно посмотрите на детей: ни
одно из них не похоже на Добчинского, но
все, даже девочка маленькая,
как вылитый судья.
Городничий. И не рад, что напоил. Ну что, если хоть
одна половина из того, что он говорил, правда? (Задумывается.)Да
как же и не быть правде? Подгулявши, человек
все несет наружу: что на сердце, то и на языке. Конечно, прилгнул немного; да ведь не прилгнувши не говорится никакая речь. С министрами играет и во дворец ездит… Так вот, право, чем больше думаешь… черт его знает, не знаешь, что и делается в голове; просто
как будто или стоишь на какой-нибудь колокольне, или тебя хотят повесить.
Анна Андреевна. Ну, скажите, пожалуйста: ну, не совестно ли вам? Я на вас
одних полагалась,
как на порядочного человека:
все вдруг выбежали, и вы туда ж за ними! и я вот ни от кого до сих пор толку не доберусь. Не стыдно ли вам? Я у вас крестила вашего Ванечку и Лизаньку, а вы вот
как со мною поступили!
Городничий. Ну, уж вы — женщины!
Все кончено,
одного этого слова достаточно! Вам
всё — финтирлюшки! Вдруг брякнут ни из того ни из другого словцо. Вас посекут, да и только, а мужа и поминай
как звали. Ты, душа моя, обращалась с ним так свободно,
как будто с каким-нибудь Добчинским.
«Грехи, грехи, — послышалось
Со
всех сторон. — Жаль Якова,
Да жутко и за барина, —
Какую принял казнь!»
— Жалей!.. — Еще прослушали
Два-три рассказа страшные
И горячо заспорили
О том, кто
всех грешней?
Один сказал: кабатчики,
Другой сказал: помещики,
А третий — мужики.
То был Игнатий Прохоров,
Извозом занимавшийся,
Степенный и зажиточный...
— Коли
всем миром велено:
«Бей!» — стало, есть за что! —
Прикрикнул Влас на странников. —
Не ветрогоны тисковцы,
Давно ли там десятого
Пороли?.. Не до шуток им.
Гнусь-человек! — Не бить его,
Так уж кого и бить?
Не нам
одним наказано:
От Тискова по Волге-то
Тут деревень четырнадцать, —
Чай, через
все четырнадцать
Прогнали,
как сквозь строй...
Вдруг песня хором грянула
Удалая, согласная:
Десятка три молодчиков,
Хмельненьки, а не валятся,
Идут рядком, поют,
Поют про Волгу-матушку,
Про удаль молодецкую,
Про девичью красу.
Притихла
вся дороженька,
Одна та песня складная
Широко, вольно катится,
Как рожь под ветром стелется,
По сердцу по крестьянскому
Идет огнем-тоской!..
В вагоне — лихорадочных,
Горячечных работничков
Нас много набралось,
Всем одного желалося,
Как мне: попасть на родину,
Чтоб дома помереть.
Г-жа Простакова (обробев и иструсясь).
Как! Это ты! Ты, батюшка! Гость наш бесценный! Ах, я дура бессчетная! Да так ли бы надобно было встретить отца родного, на которого
вся надежда, который у нас
один,
как порох в глазе. Батюшка! Прости меня. Я дура. Образумиться не могу. Где муж? Где сын?
Как в пустой дом приехал! Наказание Божие!
Все обезумели. Девка! Девка! Палашка! Девка!
Софья. Вижу,
какая разница казаться счастливым и быть действительно. Да мне это непонятно, дядюшка,
как можно человеку
все помнить
одного себя? Неужели не рассуждают, чем
один обязан другому? Где ж ум, которым так величаются?
Г-жа Простакова.
Как тебе не знать большого свету, Адам Адамыч? Я чай, и в
одном Петербурге ты
всего нагляделся.
Стародум. В
одном. Отец мой непрестанно мне твердил
одно и то же: имей сердце, имей душу, и будешь человек во всякое время. На
все прочее мода: на умы мода, на знания мода,
как на пряжки, на пуговицы.
Стародум.
Как! А разве тот счастлив, кто счастлив
один? Знай, что,
как бы он знатен ни был, душа его прямого удовольствия не вкушает. Вообрази себе человека, который бы
всю свою знатность устремил на то только, чтоб ему
одному было хорошо, который бы и достиг уже до того, чтоб самому ему ничего желать не оставалось. Ведь тогда
вся душа его занялась бы
одним чувством,
одною боязнию: рано или поздно сверзиться. Скажи ж, мой друг, счастлив ли тот, кому нечего желать, а лишь есть чего бояться?
Но бумага не приходила, а бригадир плел да плел свою сеть и доплел до того, что помаленьку опутал ею
весь город. Нет ничего опаснее,
как корни и нити, когда примутся за них вплотную. С помощью двух инвалидов бригадир перепутал и перетаскал на съезжую почти
весь город, так что не было дома, который не считал бы
одного или двух злоумышленников.
Некоторое время Угрюм-Бурчеев безмолвствовал. С каким-то странным любопытством следил он,
как волна плывет за волною, сперва
одна, потом другая, и еще, и еще… И
все это куда-то стремится и где-то, должно быть, исчезает…
Последствием такого благополучия было то, что в течение целого года в Глупове состоялся
всего один заговор, но и то не со стороны обывателей против квартальных (
как это обыкновенно бывает), а, напротив того, со стороны квартальных против обывателей (чего никогда не бывает).
Ибо, ежели градоначальник, выйдя из своей квартиры, прямо начнет палить, то он достигнет лишь того, что перепалит
всех обывателей и,
как древний Марий, останется на развалинах
один с письмоводителем.
Возвратившись домой, Грустилов целую ночь плакал. Воображение его рисовало греховную бездну, на дне которой метались черти. Были тут и кокотки, и кокодессы, и даже тетерева — и
всё огненные.
Один из чертей вылез из бездны и поднес ему любимое его кушанье, но едва он прикоснулся к нему устами,
как по комнате распространился смрад. Но что
всего более ужасало его — так это горькая уверенность, что не
один он погряз, но в лице его погряз и
весь Глупов.
Во всяком случае, в видах предотвращения злонамеренных толкований, издатель считает долгом оговориться, что
весь его труд в настоящем случае заключается только в том, что он исправил тяжелый и устарелый слог «Летописца» и имел надлежащий надзор за орфографией, нимало не касаясь самого содержания летописи. С первой минуты до последней издателя не покидал грозный образ Михаила Петровича Погодина, и это
одно уже может служить ручательством, с
каким почтительным трепетом он относился к своей задаче.
Но торжество «вольной немки» приходило к концу само собою. Ночью, едва успела она сомкнуть глаза,
как услышала на улице подозрительный шум и сразу поняла, что
все для нее кончено. В
одной рубашке, босая, бросилась она к окну, чтобы, по крайней мере, избежать позора и не быть посаженной, подобно Клемантинке, в клетку, но было уже поздно.
Начались подвохи и подсылы с целью выведать тайну, но Байбаков оставался нем
как рыба и на
все увещания ограничивался тем, что трясся
всем телом. Пробовали споить его, но он, не отказываясь от водки, только потел, а секрета не выдавал. Находившиеся у него в ученье мальчики могли сообщить
одно: что действительно приходил однажды ночью полицейский солдат, взял хозяина, который через час возвратился с узелком, заперся в мастерской и с тех пор затосковал.
Между тем новый градоначальник оказался молчалив и угрюм. Он прискакал в Глупов,
как говорится, во
все лопатки (время было такое, что нельзя было терять ни
одной минуты) и едва вломился в пределы городского выгона,
как тут же, на самой границе, пересек уйму ямщиков. Но даже и это обстоятельство не охладило восторгов обывателей, потому что умы еще были полны воспоминаниями о недавних победах над турками, и
все надеялись, что новый градоначальник во второй раз возьмет приступом крепость Хотин.
Все это были, однако ж,
одни faз́ons de parler, [Разговоры (франц.).] и, в сущности, виконт готов был стать на сторону
какого угодно убеждения или догмата, если имел в виду, что за это ему перепадет лишний четвертак.
Конечно, тавтология эта держится на нитке, на
одной только нитке, но
как оборвать эту нитку? — в этом-то
весь и вопрос.
Вот вышла из мрака
одна тень, хлопнула: раз-раз! — и исчезла неведомо куда; смотришь, на место ее выступает уж другая тень и тоже хлопает,
как попало, и исчезает…"Раззорю!","Не потерплю!" — слышится со
всех сторон, а что разорю, чего не потерплю — того разобрать невозможно.
Верные ликовали, а причетники, в течение многих лет питавшиеся
одними негодными злаками, закололи барана и мало того что съели его
всего, не пощадив даже копыт, но долгое время скребли ножом стол, на котором лежало мясо, и с жадностью ели стружки,
как бы опасаясь утратить хотя
один атом питательного вещества.
Брат лег и ― спал или не спал ― но,
как больной, ворочался, кашлял и, когда не мог откашляться, что-то ворчал. Иногда, когда он тяжело вздыхал, он говорил: «Ах, Боже мой» Иногда, когда мокрота душила его, он с досадой выговаривал: «А! чорт!» Левин долго не спал, слушая его. Мысли Левина были самые разнообразные, но конец
всех мыслей был
один: смерть.
— Да, да, прощай! — проговорил Левин, задыхаясь от волнения и, повернувшись, взял свою палку и быстро пошел прочь к дому. При словах мужика о том, что Фоканыч живет для души, по правде, по-Божью, неясные, но значительные мысли толпою
как будто вырвались откуда-то иззаперти и,
все стремясь к
одной цели, закружились в его голове, ослепляя его своим светом.
Она имела
всю прелесть и свежесть молодости, но не была ребенком, и если любила его, то любила сознательно,
как должна любить женщина: это было
одно.
— Ах,
какой вздор! — продолжала Анна, не видя мужа. — Да дайте мне ее, девочку, дайте! Он еще не приехал. Вы оттого говорите, что не простит, что вы не знаете его. Никто не знал.
Одна я, и то мне тяжело стало. Его глаза, надо знать, у Сережи точно такие же, и я их видеть не могу от этого. Дали ли Сереже обедать? Ведь я знаю,
все забудут. Он бы не забыл. Надо Сережу перевести в угольную и Mariette попросить с ним лечь.
Он не мог теперь никак примирить свое недавнее прощение, свое умиление, свою любовь к больной жене и чужому ребенку с тем, что теперь было, то есть с тем, что,
как бы в награду зa
всё это, он теперь очутился
один, опозоренный, осмеянный, никому не нужный и
всеми презираемый.
Он помнил только его лицо,
как помнил
все лица, которые он когда-либо видел, но он помнил тоже, что это было
одно из лиц, отложенных в его воображении в огромный отдел фальшиво-значительных и бедных по выражению.
Испуганный тем отчаянным выражением, с которым были сказаны эти слова, он вскочил и хотел бежать за нею, но, опомнившись, опять сел и, крепко сжав зубы, нахмурился. Эта неприличная,
как он находил, угроза чего-то раздражила его. «Я пробовал
всё, — подумал он, — остается
одно — не обращать внимания», и он стал собираться ехать в город и опять к матери, от которой надо было получить подпись на доверенности.
Мадам Шталь говорила с Кити
как с милым ребенком, на которого любуешься,
как на воспоминание своей молодости, и только
один раз упомянула о том, что во
всех людских горестях утешение дает лишь любовь и вера и что для сострадания к нам Христа нет ничтожных горестей, и тотчас же перевела разговор на другое.
—
Всё молодость, окончательно ребячество
одно. Ведь покупаю, верьте чести, так, значит, для славы
одной, что вот Рябинин, а не кто другой у Облонского рощу купил. А еще
как Бог даст расчеты найти. Верьте Богу. Пожалуйте-с. Условьице написать…
Она вспоминала не
одну себя, но
всех женщин, близких и знакомых ей; она вспомнила о них в то единственное торжественное для них время, когда они, так же
как Кити, стояли под венцом с любовью, надеждой и страхом в сердце, отрекаясь от прошедшего и вступая в таинственное будущее.
Баронесса надоела,
как горькая редька, особенно тем, что
всё хочет давать деньги; а есть
одна, он ее покажет Вронскому, чудо, прелесть, в восточном строгом стиле, «genre рабыни Ребеки, понимаешь».
Она раскаивалась утром в том, чтó она сказала мужу, и желала только
одного, чтоб эти слова были
как бы не сказаны. И вот письмо это признавало слова несказанными и давало ей то, чего она желала. Но теперь это письмо представлялось ей ужаснее
всего, что только она могла себе представить.
И кучки и одинокие пешеходы стали перебегать с места на место, чтобы лучше видеть. В первую же минуту собранная кучка всадников растянулась, и видно было,
как они по два, по три и
один за другим близятся к реке. Для зрителей казалось, что они
все поскакали вместе; но для ездоков были секунды разницы, имевшие для них большое значение.
За чаем продолжался тот же приятный, полный содержания разговор. Не только не было ни
одной минуты, чтобы надо было отыскивать предмет для разговора, но, напротив, чувствовалось, что не успеваешь сказать того, что хочешь, и охотно удерживаешься, слушая, что говорит другой. И
всё, что ни говорили, не только она сама, но Воркуев, Степан Аркадьич, —
всё получало,
как казалось Левину, благодаря ее вниманию и замечаниям, особенное значение.
Хотя она бессознательно (
как она действовала в это последнее время в отношении ко
всем молодым мужчинам) целый вечер делала
всё возможное для того, чтобы возбудить в Левине чувство любви к себе, и хотя она знала, что она достигла этого, насколько это возможно в отношении к женатому честному человеку и в
один вечер, и хотя он очень понравился ей (несмотря на резкое различие, с точки зрения мужчин, между Вронским и Левиным, она,
как женщина, видела в них то самое общее, за что и Кити полюбила и Вронского и Левина),
как только он вышел из комнаты, она перестала думать о нем.
Он думал об
одном, что сейчас увидит ее не в
одном воображении, но живую,
всю,
какая она есть в действительности.
С тех пор,
как Алексей Александрович выехал из дома с намерением не возвращаться в семью, и с тех пор,
как он был у адвоката и сказал хоть
одному человеку о своем намерении, с тех пор особенно,
как он перевел это дело жизни в дело бумажное, он
всё больше и больше привыкал к своему намерению и видел теперь ясно возможность его исполнения.
— Благодарим, — отвечал старик, взял стакан, но отказался от сахара, указав на оставшийся обгрызенный им комок. — Где же с работниками вести дело? — сказал он. — Раззор
один. Вот хоть бы Свияжсков. Мы знаем,
какая земля — мак, а тоже не больно хвалятся урожаем.
Всё недосмотр!
Место это,
как и
все такие места, требовало таких огромных знаний и деятельности, которые трудно было соединить в
одном человеке.
— О, нет! —
как будто с трудом понимая, — сказал Вронский. — Если вам
всё равно, то будемте ходить. В вагонах такая духота. Письмо? Нет, благодарю вас; для того чтоб умереть, не нужно рекомендаций. Нешто к Туркам… — сказал он, улыбнувшись
одним ртом. Глаза продолжали иметь сердито-страдающее выражение.
Несмотря на его уверения в противном, она была твердо уверена, что он такой же и еще лучше христианин, чем она, и что
всё то, что он говорит об этом, есть
одна из его смешных мужских выходок,
как то, что он говорил про broderie anglaise: будто добрые люди штопают дыры, а она их нарочно вырезывает, и т. п.